— Не повернешь вспять?
— Слово мое верно.
— Добро. А теперь скажу, что стало бы, кабы не отрекся…
— И слышать не желаю!
— Твоя воля, боярин, — согласился Тренка. — Тогда я товарищей своих вперед отправлю, на Индигирку-реку. Пускай принесут Осколу радостную весть. И пускай он встречь нам идет. Коль дурного ничего не сотворится, в устье Енисея сойдемся. А ныне дождемся полой воды да и отчалим.
— Кто же станет дорогу показывать? — вмешался граф. — Оставь хоть одного!
— Я и стану показывать.
— Ты же слепой! Самому поводырь нужен!
— Вот мои глаза! — югагир указал на Головина. — Я чую, что видит сей боярин. А через него поведу хоть по воде, хоть по суху.
Товарищи его в тот же час кушаки затянули, топоры за опояску, котомки за спины и подались вдоль Сухоны — сговорено у них было, а посольство осталось ждать, когда река вскроется.
Весна же выдалась поздняя и долгая, лед давно посинел, вспух и от берегов оторвался, однако ночные морозы сковывали вольный ток полых вод — лишь к полудню отпускало, перелетная утица едва могла напиться. Брюс чуял опасность промедления и, безбожный, уж готов молиться был, дабы растеплело. И не зря, ибо, пользуясь заморозками, приехал последним санным путем сам воевода с верховой стражей. На сей раз без тени сомнений и всяческого смущения явился на стан, велел Головину сдать шпагу, графу передал веление императрицы — следовать сначала в Вологду под его присмотром, затем в Петербург. Высватанную же девицу раскольников Тюфякиных отправить в Москву, под родительский кров, а югагирских посланников препроводить в Свято-Троицкую обитель и до особого распоряжения заключить в узилища.
Два солдата встали по бокам Ивашки, а воевода руку за его шпагой протянул и ждет. Сам глядит гневно и мстительно — должно быть, свой страх и смущение помнит и теперь вздумал отыграться.
Головин же лишь усмехнулся ему в лицо и спросил тихо, дабы никто не слышал:
— Портки-то яйца не трут?
Да внезапно назад отпрянул и стражников головами, словно горшками, тресь — они и развалились по сторонам. Брюсовы люди в тот час шпаги вон и ощетинились супротив стражи. Граф же видит, сейчас заваруха случится, и к воеводе:
— Исполняем волю государя императора Петра Алексеевича!
Тот же горделиво ногу отставил и говорит:
— А я — государыни императрицы Екатерины!
— Донеси ей, что не застал нас, — решил сговориться Брюс. — Мол, отчалили мы вослед за ледоходом и ныне уже далече. Я в долгу не останусь.
Воевода оказался так же строптив, как и пуглив, — должно быть, строгий наказ получил.
— Не стану доносить ложно, — уперся. — Пусть Головин шпагу сдаст, поелику в измене подозревается. А ты, Яков Вилимович, за мною следуй.
Сказать подобное сподвижнику и верному птенцу гнезда Петрова он прежде бы себе никогда не позволил, и граф до головокружения ощутил, как спадает с него былая власть и сила. И слов-то нет, чтоб сего местного воеводишку приструнить…
Тут из чума вдруг явился Тренка — космы по ветру, белая рубаха до земли, а на голой руке огонь держит, и пламя вьется, искрит и гудит, словно в печной трубе. Воевода засмотрелся, очарованный, шага на два отступил, перекрестился:
— Свят-свят… Сотона! — и вместе со свитой к санкам попятился.
Вологодские стражники, будучи с саблями наголо, про них вмиг забыли, рты разинули, ибо хоть и отличались невероятным упрямством в сражениях, но были богобоязненными, а один зачем-то треуголку снял да на колени бухнулся.
Югагир же к ним и чуть только парик воеводе не подпалил, да еще изрек голосом трубным:
— Зрите пламя геенны огненной, псы!
Воевода в санки, всадники на коней, и лишь лед под копытами забрякал. Что офицеры, что нижние чины оружие спрятали, пальцы в рот и давай свистеть вослед да улулю-люкать, словно малые дети, ей-богу!
А Брюс даже унижение в тот час забыл и к Тренке — из научного интереса думал огонь рукой пощупать и поглядеть, что это у него горит на раскрытой ладони, но тот другой пятерней пламя прихлопнул, и даже дыма не осталось, копоти, либо иного следа.
Графа еще больше любопытство разобрало:
— Покажи еще раз! Я знаю, сие есть обман зрения, фокус, персидские факиры вытворяют. Ноты-то как делаешь? С помощью какого вещества?
— В другой раз покажу, — посулил югагир. — Ныне недосуг. Ночью лед тронется, а поутру можно коч на воду спускать да чумы снимать…
И верно, едва стемнело, налетел ветер, хлынул проливной дождь и река затрещала, гулко ухая между берегов, и скоро зашевелилась, ровно живая…
Несмотря на внушительные размеры для речного судна, широко разваленные борта и значительный груз, коч оказался ходким, что на гребях, что под парусом, и хорошо слушался кормила. Конечно, это не трехмачтовая каравелла с полной оснасткой, но ежели прикрыть глаза, вслушаться в плеск волн, крик чаек и звонкое биение ветра по парусине, то возникает чувство, будто вокруг море и путешествие это не по рекам, а вокруг света. А откроешь — лишь мутная, полая вода с остатками битого льда, свежего плавника, весеннего сора и посудина, более напоминающая разношенный лапоть, посередине коего полощутся на ветру распущенные онучи. И все это, словно тисками, зажато лесистыми берегами, средь которых серыми лоскутьями виднеются убогие нивы и редкие деревни с непомерно громоздкими пятистенниками. Изредка у кромки воды возникают люди и одинаково, что мужики, что бабы, долго стоят и зачем-то машут руками…
Весь первый день пути шел дождь — добрая примета, хотя офицеры и нижние чины Артиллерийского приказа, превратившись в простых гребцов, нещадно мокли, мерзли на студеном ветру и грелись по очереди в чуме, установленном на носовой палубе, под мачтой, где поселился югагир. На второй день и вовсе повалил снег, и благо, что ветер стал пособным, то есть попутным: над кочем подняли парус и почти дотемна сушили весла. Третий день хоть и принес тепло, однако был серым, и небо цеплялось за мачту, изредка окропляя дождем.